Об этом законе писали относительно много, но параллельно с ним, под шумок, было внесено еще несколько интересных изменений в законодательную базу. Например, была переписана Концепция государственной политики по увековечению памяти жертв политических репрессий, существовавшая примерно с 2015 года. Одних жертв фактически сменили другими. Сделано это именно для того, чтобы мысли о «внутреннем» геноциде собственного народа даже не возникало. Из концепции убрали положение о необходимости увековечения памяти жертв политических репрессий. Убрали слова о том, что они носили массовый характер — слово «массовость» вычеркнуто везде.
Из документа удалили формулировку о необходимости «осуждения идеологии политического террора». Так было в первоначальной редакции, теперь этого нет. И вот что совсем интересно: в одном абзаце ранее упоминались «достижения советского периода», а теперь на этом месте стоят «достижения российского государства». То есть акцент постоянно смещается на то, какое хорошее у нас государство. Причем подчеркивается, что даже в советский период у российского государства было много достижений. Также теперь упоминаются «трагические страницы, в том числе политические репрессии». Приоритетом становится память о жертвах «внешнего геноцида» и реабилитация государства.
При этом одним из возможных последствий станет то, что сопротивление на оккупированных территориях после Второй мировой войны будет восприниматься как «сопротивление денацификации». Прецедентов пока нет, но такое толкование вполне возможно.
И, конечно же, подчеркивается особая гордость за роль государства, у которого если и было что-то плохое, то лишь «трагические страницы». Я напоминаю: по определению жанр трагедии не предполагает наличия виноватых. Трагедия — это когда случается нечто плохое, но никто в этом не виновен. Так сложилась судьба, вмешались высшие силы.
Недавно вышла книга московского историка Сергея Бондаренко «Потерянные в памяти: общество „Мемориал“ и борьба за прошлое в России». Чем она примечательна? Автор, бывший сотрудник «Мемориала», пытается понять, как организация, десятилетиями восстанавливавшая историю террора, сама стала жертвой этого террора. Он ясно пишет: сегодня мы не можем изучать историю политического террора, не изучая историю самого «Мемориала», который, хотел он того или нет, стал частью этой истории. С одной стороны, это очень добрая книга, написанная с огромной любовью, но с другой — очень грустная. Автор показывает, как именно отношение к государству стало тем капканом, в который попал даже «Мемориал». Он демонстрирует, какой крошечный шанс существовал для того, чтобы сделать тему государственных преступлений частью официальной политики памяти в России, и как этот шанс был упущен.
Это очень подробное исследование, учитывающее множество факторов. Например — и это произвело на меня сильное впечатление, — сопротивление самих жертв. В отличие от немецкого случая, в России сами выжившие в ГУЛАГе часто говорили: «Мы только хотим, чтобы признали, что нас арестовали зря, что это была ошибка». Они просили признать это «случайной ошибкой», считая, что в остальном у них могут быть прекрасные отношения с этим государством. Они были готовы все простить, лишь бы им вернули статус «честных людей». Когда же сами мемориальцы предлагали заявить, что все государство было преступным, жертвы отвечали: «Нет, это лишнее, это перебор».
Все упиралось в нежелание обличать само государство. В этом была определенная наивность: казалось, что государство само все поймет, если мы ему объясним. Как пишет Бондаренко, всем казалось, что мы в шаге от «нормального общества». Эта наивность сыграла злую шутку.
«Фигура „разворота“, обращения вспять постоянно вновь появляется в русской интеллектуальной истории»
Клемена Антонова:
Крестные ходы с иконами в военное время это нечто обыденное для восточнохристианской цивилизации. Это восходит к поздней античности, Византии, Средневековью. Пожалуй, самая известная сцена такого рода есть у Толстого в «Войне и мире» — русская армия перед Бородинским сражением и шествие с иконой. И когда вы видите, как сегодня российская армия использует иконы в Украине, как священники едут туда, благословляют солдат и несут образа, — вся идея этого, очевидно, заключается в том, чтобы подключиться к этой долгой истории и представить войну как часть многовековой традиции. Это неразрывно связано с тем, насколько важным стало преподносить эту войну как войну против «коллективного Запада», а не против другой страны с преимущественно православным населением.
Русская философия иконы, впервые разработанная в начале XX века, с самых своих истоков была частью философского проекта, задуманного как антизападный, как вызов западному либерализму. Многие из этих действительно ярких работ об иконе написаны философами, которые были явно вовлечены в проект контрпросвещения.
Один важный человек, которого в отечественном искусствоведении часто считают отцом всей дисциплины, — Никодим Кондаков; именно он заложил основы изучения средневековой иконы. Если вы почитаете его мемуары, он рассказывает, как вместе со своим другом князем Сергеем Шереметьевым ходил к императору и убедил Николая II стать покровителем Комитета попечительства о русской иконописи. Главным аргументом было то, что икона может служить средством поддержки русского самодержавия. И я думаю, что эта часть — самые истоки теории — как раз и восходит к такому образу мыслей: использованию иконы в политических проектах.
Личность, которая меня особенно интересует и которой я посвятила много времени — я написала о нем книгу, — это Павел Флоренский. В 1919 году он написал эссе «Обратная перспектива». Это эссе о том, как строится пространство в средневековой иконе. Флоренский утверждает, что пространство в иконе сконструировано таким образом, что оно как бы разворачивается, оно «обратно» по отношению к построению пространства в живописи Ренессанса. Это эссе обычно рассматривают — и оно широко изучается искусствоведами, даже на Западе — как труд по истории искусства, просто потому, что все понимают: «перспектива» — это искусствоведческий термин. Я считаю это заблуждением, потому что, по-моему, оно задумывалось как вклад в определенную философскую позицию. Очевидно, что иконы существовали за сотни лет до Ренессанса. Как же икона может «опрокидывать» конструкцию, которая была изобретена позже?
Мне кажется, весь смысл эссе в том, чтобы «развернуть» не перспективу, а развернуть сам Запад, бросить философский вызов Западу понимаемому как проект западного Просвещения. Именно поэтому разговор о Ренессансе становится для Флоренского столь важным: он воспринимает Ренессанс как начало западного модерна.
Бросить вызов Ренессансу — значит бросить вызов самим философским основаниям западной современности. И все эссе фактически оперирует визуальными категориями — говорит о пространстве и времени в иконе и тому подобном, — но делает это для того, чтобы с помощью этих визуальных категорий оспорить кантовский проект Просвещения.
Очень любопытно наблюдать, как эта фигура «разворота», обращения вспять постоянно вновь появляется в русской интеллектуальной истории, и сегодня мы видим это снова.
Речь идет не просто о противопоставлении России и Запада. Речь идет о претензии на фундаментальное отличие и некое цивилизационное превосходство, которое и становится базой для критики. И я думаю, когда вы размышляете об использовании икон в военное время, лучший способ понять происходящее — это не возвращаться к Средневековью, Византии и богословию иконы. Нужно думать об этом как о части модернистского проекта, которая восходит к началу XX века и во многом представляет собой часть критики Просвещения. Флоренский и поколение русских религиозных мыслителей начала XX века уже тогда видели Запад через призму проекта «Темного Просвещения».
«Кропотливо, изо дня в день работать над разоблачением мифов»
Анна Шор-Чудновская:
К сожалению, в примере современной России нет ничего удивительного. Более того, если мы посмотрим на планету в целом, подобных примеров в разных странах окажется большинство. В качестве совета я хотела бы назвать несколько исследований на эту тему.
Например, книга Николая Эппле «Неудобное прошлое: память о государственных преступлениях в России и других странах». Самое интересное в ней — именно главы о других странах: Аргентине, Японии, ЮАР, Польше, Испании. Память и история очень часто используются для легитимации далеко не демократических структур.
Тут мне наверняка возразят: «А как же Германия?» Германия — это абсолютно уникальный случай. В научных исследованиях она проходит как неповторимый опыт, на который практически невозможно ориентироваться как на стандарт. Вопрос скорее стоит так: «Как такое вообще могло случиться в Германии?», а не «Почему мы все не сделали так же?».
По Германии могу посоветовать отличное исследование Евгении Лезиной «XX век: проработка прошлого». Там детально разобрано, каким сложным и невероятным был процесс денацификации во всех институтах: судах, школах, университетах, академиях. С каким бешеным скрипом все это шло. То, что это получилось — скорее чудо. И нам правильно напоминают: не забывайте, что все это происходило при содействии оккупационных властей. Несмотря на гигантский внутренний интеллектуальный потенциал самих немцев, его одного явно бы не хватило.
Что здесь самое главное? В первую очередь на примере России мы видим, что роль государства оказывается тем капканом, в который попадаешь, работая с историей и памятью. И из него крайне сложно выбраться. Самое тяжелое — это признать «неправоту» своего государства. Объявить, что оно было абсолютно преступным и неправовым. Нам инстинктивно хочется, чтобы правота оставалась за нами. Мы не можем допустить мысли, что были неправы до такой степени. Перечеркивать собственную историю — особенно такой огромный ее кусок — невероятно больно.
Клемена Антонова:
Германия выделяется как единственный пример страны, проявившей готовность открыто встретиться лицом к лицу со своим прошлым. Но, во-первых, это заняло много времени — процесс начался только с 1960-х годов.
А во-вторых, о чем я часто думаю в последнее время: мы так полны восхищения перед немецким примером, что склонны забывать одну деталь. То, о чем говорят и что изучают в Германии, — это Холокост и Вторая мировая война. Но вы почти никогда не услышите о том, что был другой геноцид, совершенный Германией. О геноциде в Африке, в Намибии, почти не упоминают. Я постоянно встречаю немцев, которые занимаются самобичеванием из-за своего ужасного прошлого, но при этом они даже не слышали о первом геноциде, совершенном их страной.
Кроме того, на практике последовательного процесса денацификации никогда не было. Именно поэтому в 80-х и 90-х годах в Германии было множество топовых банкиров и руководителей компаний, которые в прошлом были нацистскими офицерами. Так что мы, конечно, должны признавать заслуги немцев в плане осмысления своего прошлого, но не думаю, что этот пример стоит идеализировать.
Анна Шор-Чудновская:
Я бы хотела напомнить об одной убедительной концепции немецкого культуролога Алейды Ассман. Она разделяет память на коммуникативную и культурную. Коммуникативная память живет до тех пор, пока живы свидетели событий. Культурная память приходит ей на смену, когда свидетели уходят. Она питается исключительно мифами. Германия уже вошла в фазу культурной памяти. Свидетелей почти не осталось, и это уже «другая» Германия. Нас еще ждут не только селфи на фоне мемориалов, но и другие трансформации.
Что делать? Можно предложить два рецепта. Во-первых, многоголосие. У памяти должно быть много «актеров». Не может одно лишь государство диктовать, как нам смотреть на историю. Должно быть множество разных голосов, и каждый должен иметь право высказываться без риска получить тюремный срок от пяти лет и выше. Только в условиях многоголосия есть надежда, что история не превратится в чистую манипуляцию.
А во-вторых, борьба с мифами. Любая история со временем обрастает мифами, это естественный процесс. Единственное, что мы можем делать — это кропотливо, изо дня в день работать над их разоблачением. У этой работы нет окончательного результата. Это как чистка зубов: вы не можете почистить их один раз и на всю жизнь. Нужно бороться с мифами каждый день, даже если этот труд кажется безнадежным.