Alexander Calder, Gypsophila On Black Chair

«В тоталитаризме не было безвинного пространства, но не было и безопасного пространства»

Чем отличается эта война от прошлых войн, чем она на них похожа? Что мы можем понять из опыта тирании и войн в прошлом? И что нам предстоит понять по-новому? Лев Шестов, один из моих любимых философов, полемизировал с немецким философом Эдмундом Гуссерлем о разуме. Он говорил, что разум хорош в нормальных обстоятельствах, когда все разумно. Крайности человеческого бытия находятся за пределами того, что может достичь наш разум; это называется пограничный опыт. В этом случае мы должны придумать другой способ концептуализации происходящего.

Среди многих концептуальных вещей, над которыми я размышляла, наблюдая за этой войной — это связь между виной и ответственностью. В последний раз я была в России в 2016 году в Петербурге, на российско-немецком мероприятии, посвященном теме вины. Немцы в какой-то степени чувствовали свое превосходство, потому что они признали вину за нацизм, и теперь ожидали, когда россияне признают вину за сталинизм. Они много кричали про бабушек, дедушек и покаяние. Но трудность отчасти заключалась в том, что присутствующие не понимали, почему они, слишком молодые, чтобы участвовать в сталинизме, должны каяться и извиняться за своих покойных бабушек и дедушек? Как ты можешь извиняться за свою бабушку, когда она сама страдала от режима?

Страдали все, кто пережил сталинизм. Находиться в этой тоталитарной системе — значит быть и жертвой, и ответственным одновременно. В тоталитаризме не было безвинного пространства, но не было и безопасного пространства. И есть много уровней этой неспособности справиться с чувством вины, когда ты одновременно являешься и жертвой.

Вина все еще условна. Используя философскую терминологию, она апостериорна, а не априорна. Вина связана с тем, что вы сделали или не сделали, она связана с фактом, причем эмпирическим, а не рациональным. Ответственность, наоборот, априорна. Она не зависит от того, что могло произойти или не произойти. В мире, где мы живем вместе с другими людьми, мы уже ответственны — независимо от того, что кто-то сделал или не сделал, независимо от того, что сделали наши бабушки и дедушки или люди, говорящие с нами на одном языке.

И эта ответственность — я пыталась привести этот аргумент еще в Петербурге — не в покаянии, а в понимании. Мы должны посмотреть в прошлое открытыми глазами и попытаться понять, как случилось зло. Это наше первое моральное обязательство.

«Подрыв ощущения, что вообще существует хоть что-то, похожее на правду»

В начале полномасштабного вторжения американские журналисты звонили всем нам, кто что-то понимает в Восточной Европе, и говорили: ну и чем это отличается от того, что произошло во время Второй мировой войны? Одно из отличий — прозрачность, которая стала возможной благодаря интернету. То, что мы можем увидеть в реальном времени сейчас, было невообразимо во время Второй мировой войны. Представьте, что сейчас 1942 год, и вы смотрите прямую трансляцию на YouTube из газовых камер в Аушвице. Теперь аналогичные вещи возможны благодаря технологиям.

Такое ощущение, что в России часто даже не пытаются что-то скрывать. Прошлым летом во время Петербургского экономического форума Маргарита Симоньян заявила: «Вся наша надежда на голод!». Это то, на что в предыдущие эпохи историки потратили бы месяцы, если не годы, копаясь в архивах, ища клочок бумаги, где кто-то действительно признался бы в наличии такой идеи. А теперь это на телевидении, и это даже никто не пытается скрыть. Это не просто технологическая разница, это экзистенциальная разница.

У российских властей нет даже попытки создать связное повествование, рассказывающее единую осмысленную историю. Как утверждала Ханна Арендт, тоталитарные идеологии XX века были основаны на огромной лжи, которая была полной реконструкцией реальности, чтобы, таким образом, выстроить более логичный, более последовательный, чем сама реальность, нарратив. Сталинизм был основан на такой лжи. Большую часть своей карьеры историка я посвятила тому, чтобы разобраться, что такое идеология такого рода, чем был сталинизм, как он захватил столько людей, что творилось у них в головах. Как будто в определенный момент я смогла синхронизироваться с сознанием интеллектуалов, которые выбрали сталинизм, думая, что они пожертвуют собой и всеми остальными, чтобы обеспечить прекрасное будущее для будущих поколений. Сейчас все намного сложнее. Если бы я не была еврейкой и агностиком, я бы предположила, что Пригожин — это антихрист. Он даже не делает вид, что несет этому миру что-то позитивное, он просто открыто провозглашает себя жестоким мясником.

Нет никакой связной истории, нет эсхатологического повествования, нет утопического обещания в конце. Сначала вы слышите от Путина, что нам нужно защищать так называемые ЛНР и ДНР. Потом вы слышите, что в Киеве американцы установили фашистский режим и нужно спасать наших русскоязычных братьев. Затем вам рассказывают, что НАТО планировало нападение, чтобы уничтожить Россию, поэтому нам пришлось нанести упреждающий удар. Потом вы слышите, что в Киеве не нацисты, а сатанисты… Каждый день вы слышите разные истории, они нелогичны, никак не сочетаются друг с другом. И нет даже попытки быть последовательными. Вместо него — подрыв ощущения, что вообще существует хоть что-то, похожее на правду. На самом деле, конечно, правда есть, но есть и все остальное, что заставляет людей тонуть в потоке информации. Люди перестали думать, что правда имеет значение.

Российские солдаты мучают женщин, которые годятся им в матери, и которые разговаривают с ними на их родном языке. За что? Ни за что. Они идут, чтобы убить себя и других людей, а для чего — они не понимают, им даже не рассказывают последовательную историю, почему они здесь. И это сильно отличается от сталинизма: больше нет коммунистических утопических обещаний. Я чувствую, что есть какая-то эпистемологическая стена. Если ничто ничего не значит, если ничто не имеет никакого значения, если нет видения прекрасного будущего, справедливого общества, если ты никого не любишь, у тебя нет друзей, то зачем ты вообще просыпаешься утром?

Именно потому, что эта ситуация радикально отличается от прежнего опыта, мы все еще не можем понять, какой найти к ней подход, как выработать новый язык для нее, и, в конечном итоге, — как бороться с таким злом.

«Найти инструменты, чтобы остановить это»

Недавно я была на кладбище во Львове — я никогда прежде не видела ничего подобного. Обычно, когда вы приходите на кладбище, чтобы навестить родственника, возможно, на глаза вам попадутся несколько новых могил. Там же было огромное кладбище — и все могилы свежие. Все убиты — даты смерти несколько дней назад, на прошлой неделе, две недели назад.

Я родом из еврейской общины в пригороде Пенсильвании, среди моих учителей были пережившие Холокост. У нас было принято ненавидеть немцев, запрещено было учить немецкий и покупать немецкие автомобили, а мои бабушка и дедушка рассказывали, что украинцы и поляки — антисемиты. Я всегда была ярым борцом за мир. Я даже никогда не позволяла своим детям играть с водяным пистолетом. Но теперь, когда произошло полномасштабное вторжение, я поехала в Вашингтон, чтобы умолять сенаторов немедленно отправить летальное оружие украинцам.

Я никогда не думала, что окажусь в такой ситуации, в некотором смысле она абсурдна, но в то же время я не вижу в ней амбивалентности. Потому что я понимаю, что это должно произойти. Украина должна победить. Путинский режим должен пасть.

Все очень радовались, когда Гаага выдала ордер на арест Путина. Но я буду удовлетворена, когда его действительно арестуют. Почему ООН так слаба? Зачем нам вообще эти институты, если они ничего не могут сделать? Должен же быть какой-то способ.

Мы должны продолжать пытаться найти новый язык, новые слова, новые понятия. Я надеюсь, что каким-то образом мы сможем совершить концептуальный прорыв, который поможет нам найти инструменты, чтобы остановить это. Мы должны что-то придумать.