Человечество привыкло искать причинно-следственные связи и управляемый замысел даже тогда, когда сталкивается с очевидным хаосом и случайностью. С чем связана эта когнитивная жажда определенности и почему она становится уязвимостью современного мышления? Можно ли системно посмотреть на историческую науку не как на набор знаний о прошлом, а как на особый способ видеть и понимать всю сложность мира? Об этом рассуждает Фрэнсис Гэвин — профессор и директор Центра глобальных исследований Генри Киссинджера в Университете Джонса Хопкинса.
Arsen Savadov, 2012
В залитый солнцем ноябрьский день 1963 года в Далласе, когда кортеж президента Джона Ф. Кеннеди сворачивал на улицу Элм, среди ликующей толпы выделялся один странный человек: несмотря на безоблачное небо, он держал над собой черный зонт. Через несколько секунд прозвучали выстрелы — и мир изменился навсегда.
В хаосе последствий, когда страна пыталась осознать необъяснимое насилие, образ «человека с зонтом» превратился, как позже написал писатель Джон Апдайк, в «фетиш, висящий на шее истории». Этот образ был аномалией, деталью, которая никак не укладывалась в логичную картину. В мире, отчаянно ищущем причинно-следственные связи, его присутствие вовсе не казалось безобидным. Был ли зонтик секретным сигнальным устройством? Замаскированным оружием со стреловидными элементами, которое нанесло первый, загадочный удар в горло? На протяжении многих лет следователи и конспирологи видели в этом зонтике ключ к зловещему замыслу, будто бы это недостающий фрагмент в мрачной головоломке.
Когда правда наконец открылась, она оказалась почти нелепой в своей банальности. В 1978 году на слушаниях в Конгрессе житель Далласа Луи Стивен Уитт признался, что человек с зонтом — это он. Его мотивом было не убийство, а насмешка. Зонт стал символическим протестом против семьи Кеннеди, отсылкой к политике умиротворения гитлеровской Германии, проводимой бывшим британским премьером Невиллом Чемберленом, неизменным атрибутом которого был зонт. Чемберлен, в свою очередь, ассоциировался с Джозефом П. Кеннеди, отцом президента, некогда послом США в Великобритании. Такое объяснение, как заметил исследователь Джозайя Томпсон, было «достаточно больным, чтобы оказаться правдой».
История «человека с зонтом» обнажает нашу глубинную человеческую потребность упорядочивать сложную вселенную с помощью стройных и непротиворечивых объяснений. Мы жаждем определенности, особенно перед лицом трагедии, и стремимся связывать разрозненные факты в единую, зачастую зловещую, историю. Мы видим человека с зонтом в ясный день и предполагаем заговор, потому что признание того, что миром движут случайные, эксцентричные и порой лишенные смысла поступки, куда более тревожно.
Рассылка Школы гражданского просвещения
Склонность к поиску простых объяснений не ограничивается лишь моментами национальных потрясений. Это в целом наш базовый способ ориентироваться в действительности. Современная культура тяготеет к формам познания, которые кажутся более надежными: упрощенным моделям экономики, предсказательным амбициям политологии, алгоритмической определенности, опирающейся на данные. Мы приучены искать простые причины, правила, поддающиеся обобщению и ясные, предсказуемые исходы.
И все же в сфере государственного управления, принятия стратегических и общественно значимых решений эта жажда определенности превращается в опасную уязвимость.
Принимать судьбоносные решения о будущем, которое по определению невозможно предсказать, — задача исключительно трудная. Мир — это не лаборатория; это воронка неопределенности, случайностей и противоборствующих точек зрения, где мотивы туманны, свидетельства противоречивы, а значение событий меняется с течением времени. Ни одна экономическая модель, ни один регрессионный анализ не в состоянии объяснить феномен «человека с зонтом» — и столь же неспособны они дать нам ясность, которая помогла бы нам разобраться в хитросплетениях современных вызовов.
То, что мы утратили — и в чем отчаянно нуждаемся — это иной способ мышления, историческая чувствительность. <…> Воспитание этой чувствительности означает обретение интеллектуальных добродетелей скромности, любознательности и эмпатии — противоядия от самонадеянности жесткого, однолинейного мышления. <…>
Почти все, что когда-либо происходило, и почти все, кто когда-либо жил, забыты. Прошлое, которое мы помним и фиксируем, — лишь бесконечно малая доля бесконечного потока событий. Первая и самая глубокая задача историка — выбрать, что именно спасти из небытия. Затем он получает необычайную власть — давать этому прошлому имена и категории. «Ренессанс», «Поздняя античность» или «Индустриальная революция» — это интеллектуальные конструкции, ярлыки, которые историки предлагают, чтобы внести порядок в хаотический мир. Они приживаются лишь тогда, когда общество их принимает.
Это амбициозная, почти дерзкая попытка навязать общий порядок бесконечному и запутанному множеству фактов и причин, определяющих наше существование. Она выдвигает аргумент о причинности и действии — о том, кто и что имеет значение, как устроен мир и почему он таков. Происходят ли перемены от великих лидеров, от коллективных институтов или от безличных структурных сил? Рассказ историка — никогда не просто история, это всегда теория изменений.
<…> Историческая чувствительность… признает, что разные вещи происходят по разным причинам, что прямые причинные связи часто ускользают, а мир полон непреднамеренных последствий. <…> Эта чувствительность заставляет заново осмыслить понятия, которые мы привыкли воспринимать как само собой разумеющиеся. Мы пользуемся терминами вроде «капитализм» или «права человека», словно это вечные и универсальные категории, тогда как в действительности они возникли и оформились в конкретные исторические моменты, зачастую благодаря трудам самих историков. Историческое сознание требует искать истоки того, что мы считали неизменным, и вживаться в прошлое в его собственном контексте. Это значит представить себя на месте тех, кто жил до нас, разделить их сомнения и бороться с их дилеммами в их мире. Это не означает, что мы должны отказаться от моральных оценок, но призывает нас быть менее уверенными в том, что мы, здесь и сейчас, обладаем монополией на вечные истины.
Если люди прошлого могли так сильно ошибаться во многом, что дает нам уверенность, что наши собственные убеждения не окажутся однажды предметом критики и недоумения будущих поколений?
Умение мыслить исторически — ценное, но редкое качество. Большинство из нас сталкивается с «историей» в трех формах, и ни одна из них не формирует подлинного исторического сознания.
Во-первых, в школе, где история зачастую преподносится как сухая хронология дат и фактов, которые нужно заучить наизусть, не связывая их с нашей собственной жизнью.
Во-вторых, через публичную историю — музеи, мемориалы, исторические места. Они способны пробудить любопытство, но сами представляют собой продукты истории, отражающие предрассудки и слепые зоны той эпохи, в которой были созданы. (Так, экскурсия по Колониальному Вильямсбургу — городу-музею в штате Виргиния, реконструированному при финансовой поддержке Рокфеллеров, — скорее расскажет о том, как в 1930-е представляли себе «правильное» американское прошлое, чем-то, каким оно было на самом деле в XVIII веке).
Наконец, третья форма знакомства с историей — через популярные книги и документальные фильмы, которые могут быть увлекательными и яркими, но нередко оказываются либо хвалебными, либо анекдотичными. Они стремятся к простым урокам и часто воспевают национальные мифы, вместо того, чтобы ставить под сомнение наши убеждения.
Ни один из этих способов не способствует формированию исторической чувствительности; они удовлетворяют глубокую потребность связать себя с прошлым, но практически не питают нас по-настоящему. В худшем случае они лишь укрепляют те самые когнитивные привычки — жажду определенности, простых сюжетов и четкого водораздела между героями и злодеями, — которые подлинная историческая чувствительность призвана подвергать сомнению.
Последние десятилетия показали, что история как академическая дисциплина в целом не справилась со своей общественной миссией. Она перестала фокусироваться на таких важных темах, как государственное управление и стратегия, посчитав их недостойными серьезного научного изучения. Исследователей, занимающихся вопросами войны, мира и дипломатии, становится все меньше. А когда историки все же берутся за такие сюжеты, они часто делают это на языке, перегруженном профессиональной лексикой, малопонятной и бесполезной как для политиков, так и широкой аудитории.
Это трагедия, особенно в эпоху, когда лидеры, сталкивающиеся со сложными глобальными вызовами, отчаянно нуждаются в ориентирах. История отдалилась от самого мира власти и принятия решений, который именно она способна анализировать уникальным способом. Историки и политики, которые должны были бы быть естественными собеседниками, почти не вступают в диалог. Освободившееся пространство охотно заполняют другие дисциплины — более уверенные в своей способности давать «практические советы», которые зачастую сводятся к опасным упрощениям.
Плохое знание истории — или даже полное ее игнорирование — может привести к катастрофическим политическим решениям. Представим, что администрация Джорджа Буша-младшего после 11 сентября действительно задумалась бы о трагическом опыте военного вмешательства США во Вьетнаме. Глубокий исторический анализ показал бы огромные трудности в создании и поддержке иностранного марионеточного режима, бесперспективность борьбы с местными партизанами и опасность любых подобных действий без широкой международной поддержки. Историческая чувствительность не дала бы простого ответа вроде «не вторгайтесь», но породила бы множество мучительных вопросов, которые способны заставить задуматься даже самых ярых ястребов.
И напротив, обратимся к примеру, когда историческая чувствительность сработала. В 2008 году, когда мировая финансовая система балансировала на грани краха, председателем Федеральной резервной системы был Бен Бернанке — уважаемый историк, специализирующийся на экономической истории и прекрасно изучивший причины и последствия Великой депрессии. Его исследования показали, как отказ центральных банков решительно действовать и обеспечивать ликвидность в начале 1930-х превратил обычную рецессию в глобальную катастрофу. Так что Бернанке предпринял агрессивные, новаторские и беспрецедентные шаги по вливанию ликвидности в систему, действуя в тесном сотрудничестве с коллегами по всему миру. Его глубокое знание прошлого не дало готовой модели для копирования, но освободило его от догм господствующей экономической мысли и дало интеллектуальную свободу для смелых экспериментов. Причин, по которым миру удалось избежать второй Великой депрессии, много. Но умение Бернанке мыслить исторически — одна из важнейших среди них.
Если историческая чувствительность — это особый склад ума, то историческое мышление — это практика. Это активное применение этой чувствительности как набора инструментов для оценки мировых процессов и принятия взвешенных решений. Это особая эпистемология, эффективный метод анализа причин и действующих сил, сопоставления конкурирующих нарративов и преодоления дилемм, не впадая в так называемый «аналитический паралич». Она не дает хрустального шара, но предлагает более тонкую оптику — для историка это как микроскоп, сквозь который мы можем видеть настоящее.
Историческое мышление начинается с вопросов о времени — вертикальном и горизонтальном. Вертикальная ось задает вопрос: как мы здесь оказались? Она представляет собой хронологию, но не в виде сухого списка дат, а скорее в виде карты причин и следствий. То, где мы начнем отсчет — с большевистской революции 1917 года, окончания Второй мировой в 1945-м или подъема Китая в 1979-м, — радикально меняет саму историю и ее смысл. Это выявляет наши собственные, зачастую неосознаваемые представления о том, что на самом деле движет событиями.
Горизонтальная ось спрашивает: а что еще происходило? Она напоминает, что история — это не одна линия, а плотное полотно переплетенных нитей.
Решение об эскалации войны во Вьетнаме невозможно по-настоящему понять без учета параллельных, и на первый взгляд противоречивых, усилий по сотрудничеству с Советским Союзом в вопросах ядерного нераспространения. Мыслить исторически — значит соединять эти разнородные потоки.
Ключевое значение этой практики в том, что она заставляет нас сталкиваться с собственными искажениями, особенно с предвзятостью относительно ожидаемого результата. Поскольку мы знаем, чем все закончилось — как завершилась Холодная война или как разрешился кризис 2008 года, — сразу высок соблазн выстроить нарратив о неизбежном развитии событий. Историческое мышление сопротивляется этому искушению. Оно требует взглянуть на мир так, как его видели участники прошлого: сквозь мутное лобовое стекло, а не в зеркало заднего вида, навстречу будущему, полному радикальной неопределенности. Это возвращает ощущение случайности и неопределенности в восприятие прошлого, напоминая нам, что выбор имел значение и что мир мог пойти по совсем другому пути…