Как меняется язык описания происходящего во время войны — он становится более бережным или наоборот? Можно ли избавиться от эмоций в политике, где они так мешают нам договариваться? Допустимо ли жить жизнью мирного жителя, если живешь в обществе страны-агрессора? Ответы на эти и другие сложные вопросы дает журналистка и социолог Полина Аронсон в интервью Sapere Aude.
«Отрефлексировать язык „снежинок“»
Мы с коллегами — группой социологов, психологов, журналистов, исследователей культуры — буквально за два месяца до начала войны издали книжку «Сложные чувства. Разговорник новой реальности: от абьюза до токсичности». Там мы попытались отрефлексировать язык, который называют языком «снежинок» или языком так называемой «новой этики». По сути, это язык, состоящий из терминов, заимствованных из терапевтической или квазитерапевтической лексики и в какой-то степени замещающий слова, которые бытуют в русском языке для описания чувств. То есть вместо «нет сил» мы говорим «я не в ресурсе», а вместо «насилия» мы говорим «абьюз». Нам было интересно посмотреть, откуда эти слова берутся, почему люди чувствуют необходимость их употреблять. Потому что из лингвистики мы знаем, что не бывает такого, чтобы слово было, а явления за ним не стояло. Если появляется какое-то новое слово, значит, людям это надо, они хотят сказать все-таки что-то другое.
Пока мы собирали этот словарь в 2019—2021 годах, этот язык назревал, бродил, как пиво или вино, настаивался в каких-то отдельных сообществах или, как говорят антропологи эмоций, в «эмоциональных убежищах», то есть в каких-то сообществах людей, разделяющих ценности бережного отношения, заботы о себе. И на волне движения BLM и пандемии — опять же, ситуации чрезвычайной уязвимости — этот язык прорвался наружу в соцсетях.
Есть термин «синдром публичной немоты» — это неспособность в публичном пространстве решать публичными же способами какие-то проблемы. В Европейском университете начали на эту тему говорить еще в конце девяностых — о том, что в постсоветском пространстве не сложилось языка, на котором можно было бы спорить, вести дебаты, приходить к выводам. Конечно, был публичный язык, но этот язык только утверждал распоряжение сверху, им невозможно было пользоваться для выражения позиции. И вот этот язык, заимствованный из терапевтической практики, занял эту лакуну, помог людям наконец высказаться о том, что с ними происходит.
Рассылка Школы гражданского просвещения
В тот момент казалось, что это какая-то переломная история, что у нас меняется публичный дискурс и в нем возникает какой-то принципиально новый язык, описывающий отношения субъекта и социальной реальности. Но, по моим личным наблюдениям и ощущениям, этот язык быстро исчез. Я очень хорошо помню, как во время массовых протестов в Беларуси люди писали, что Лукашенко «абьюзит нацию», что это «домашнее насилие» — то есть продолжали эту ситуацию описывать в таких квазипсихологических терминах. Но когда случилось полномасштабное вторжение, в русскоязычном российском сегменте соцсетей вдруг исчезли все эти «абьюзы», «харассменты», по крайней мере на некоторое время, и появились простые слова «боль», «гнев», «страх». Как в детсадовских книжках, такие простые монохромные формы — желтый квадратик, черный шарик; вот эта терапевтическая нюансировка пропала.
И произошла еще одна интересная вещь: люди заговорили стихами. Произошел взрыв поэзии. Я не лингвист, не исследователь литературных форм, но это очень заметно. И лингвисты, и исследователи-литературоведы тоже про это говорят. Уже проводились даже конференции по исследованию новых стихов, которые пишутся с обеих сторон: с одной стороны, портал Госуслуги проводит конкурс на лучшее Z-стихотворение, с другой стороны — появился огромный поток антивоенной поэзии. Как будто реальность квазитерапевтическим языком ухватить невозможно. Потому что это та реальность, которая сносит все твои личные границы, и реагировать на нее этим языком не очень получается, там нужен выход такого «сырого аффекта». И он упаковывается в эти новые формы.
«„Хороший“ психолог в России должен подогревать чувство любви к родине»
Власть имущие хорошо поняли важность языка и апроприируют его для того, чтобы именно на нем обращаться к своим гражданам. По сути дела власть — любая, не только авторитарная — хочет сформировать эмоциональный режим: какие эмоции можно выражать, когда, кому, в какой форме, какие эмоции допустимы, какие эмоции недопустимы, в каких контекстах, как осуществляется так называемый эмоциональный труд, кто им должен заниматься.
Российская власть вводит свой собственный эмоциональный режим сверху. Так, уже пару лет находится на рассмотрении в Госдуме находится законопроект о регулировании деятельности психотерапевтов, который совсем не о том, чтобы выявить шарлатанов, а о том, чтобы вменить психологам и психотерапевтам цензуру, ограничить им возможность работать с разными типами клиентов. «Хороший» психолог в России должен подогревать чувство любви к родине и настраивать пациента на адаптацию к той среде, которая вокруг него сложилась.
Уместны ли вообще эмоции в политике? На эту тему есть интересная дискуссия в социологии и философии. Есть школа, которая говорит: чем меньше эмоций, тем лучше. Мы это сейчас видим на примере России, Америки, Германии, и многих других стран. Общественная поляризация, сдвиг вправо очень сильно связан с вот этим публичным эффектом.
Опасность в том, что эмоция — это такая штука, которая человека как будто характеризует целиком. Психотерапевт затем и существует, чтобы учить людей одно от другого отделять. Вы — это не ваша эмоция, у вас есть возможность от нее отойти. Но когда в публичной сфере какая-то дискуссия ведется в терминах эмоций, то договориться людям между собой становится невозможно. Например, когда Грета Тунберг говорит: вы недостаточно паникуете по поводу климатических изменений, я хочу, чтобы вы паниковали еще больше. Людей, которые не испытывают ту же эмоцию, которую испытываем мы, мы перестаем считать достойными вовлечения в диалог.
Когда речь заходит о войне, люди все время требуют друг у друга, чтобы они испытывали и демонстрировали те или иные эмоции в очень узком спектре форм. «Хороший русский» — это необязательно человек с какими-то ценностными установками или с какой-то политической программой; это человек, испытывающий довольно узкий набор определенных эмоций и время от времени их по определенному канону в нужный момент выражающий. Это и есть эмоциональный режим: социальные сети просто создают ситуацию, в которой публичная дискуссия превращается в битву эмоциональных позиций. Мы не можем разглядеть другого человека, обратиться на самом деле к его позиции, мы не видим рациональности за эмоцией. В ситуации такого мощного кризиса, как полномасштабная война, у человека есть большая потребность чувствовать эмоциональный резонанс с другими — это понятно, и мы выбираем себе сообщество, какие-то свои эхо-камеры.
Я скорее согласна с теми исследованиями, которые утверждают, что эмоции невозможно вычленить ни из политики, ни из социальной жизни. Они никуда оттуда не денутся, и поэтому важно с этими эмоциями работать и не демонизировать их. Американская философиня Марта Нуссбаум считает, что единственное, что может предотвратить войну всех против всех по Гоббсу — это эмоция любви. Это не про то, чтобы любить родину в едином порыве; Нуссбаум рассуждает о любви как об основе справедливости. Она говорит, что любовь — это попытка удержания внимания на другом, на человеке, группе, сообществе не таких как ты, попытка дать им возможность быть такими, какие они есть, в пределах Уголовного кодекса. Мне кажется, что в этом понимании любовь — это действительно очень важная политическая эмоция, она просто необходима обществу для выживания, для предотвращения этой войны всех против всех.
«Люди своим как бы неучастием в публичной политике на самом деле в ней участвуют»
Когда люди декларируют свое неучастие в политике, они совершают политическое высказывание. Мне кажется, что очень опасно говорить о том, что эти люди просто вообще от всего отказались.
Это характерно не только для России. Есть прекрасное исследование Суви Салменниеми про современную Финляндию. Она разговаривала с людьми, которые занимаются йогой, погружены в какие-то веганские или эзотерические практики, и которые тоже создают сообщества декларативно неполитические. Но если изучить их повестку, то становится понятно, что, вообще говоря, это протополитические сообщества, они не хотят участвовать в тех отношениях власти и публичном дискурсе, которые есть вокруг них. Когда люди все публичное пространство видят как пространство лжи, «политика — это грязное дело, мы об этом не будем мараться» — это все серьезные политические высказывания, на основе которых эти люди формируют свою собственную повестку, у них есть какая-то идея общего блага, общего будущего. Она может нам не нравиться, но нельзя говорить, что ее нет. Когда человек говорит: я хочу просто сберечь себя, на самом деле он хочет что-то сказать о том, как он видит свое место в мире, какого будущего он желает себе и своим близким, через какие инструменты он будет его достигать. Поэтому мне кажется, что эти люди своим как бы неучастием в публичной политике на самом деле в ней участвуют.
Замечательная философиня и мыслитель Оксана Тимофеева в своей книге «Это не то» рассуждает об упорстве мирной жизни как об этической категории. Люди, находящиеся в зоне военных действий, продолжают высаживать цветы на балконе, смотреть телевизор, водить детей в школу, пить коньячок — все эти маленькие повседневные вещи и есть упорство мирной жизни. Кто-то этих людей осуждает за то, что они не участвуют непосредственно в военных действиях. Может быть, у них отсутствует даже внятная политическая позиция, им лишь бы свои цветы высадить и снять урожай картошки вовремя.
Тимофеева считает, что поддержание жизни — это уже само по себе уже этический акт. Я спросила ее: когда люди в Киеве сидят пьют кофе — это одно, а когда люди сидят в Москве и пьют кофе — это то же самое? Все-таки не совсем то же самое, когда ты находишься внутри общества страны-агрессора или когда ты находишься внутри общества страны, которая является получателем этой агрессии. Мне кажется, что если человек оказался внутри общества страны-агрессора и хочет жить жизнью мирного жителя, он имеет на это право. Но вот эта эмоция любви здесь может проявляться в том, чтобы постоянно задумываться о праве на мирную жизнь других, думать о том, чем я здесь и сейчас могу помочь таким же мирным жителям.
Для этого необязательно выходить на улицы на самом деле, хотя было бы прекрасно, если бы у людей было бы больше возможностей для этого. Например, если моего ребенка в школе принуждают ходить на «разговоры о важном», может быть, я переведу его из этой школы. Эффект от этого будет замедленный и, понятно, не остановит войну здесь и сейчас, но, мне кажется, как реализация внутреннего этического императива — это важный момент. Когда у тебя очень мало возможностей, ты не можешь прямо здесь и сейчас сделать что-то для того, чтобы прекратилось убийство, насилие над мирными жителями, такими же как ты сам, можно по крайней мере удерживать в голове как ориентир право тех других людей тоже жить мирной жизнью — и делать то, что в твоих силах. И это не теория малых дел. Это воспитание в себе категорического императива.